"Мой семнадцатый май"

автор Бологова Ольга Вячеславовна

г. Курган


Семнадцатое мая 1992-го года был пронизан солнцем и нетерпением. Мы, семнадцатилетние девчонки, жили в одном ритме — предвкушением. Предвкушением последнего звонка, бала, той тонкой грани, за которой начиналась взрослая жизнь. Мы дни напролет говорили о платьях, швеи строчили их на заказ на швейных машинках,а мы примеряли перед зеркалами. В этом был весь смысл.

В тот день у одноклассницы был день рождения. Я выбежала из дома наспех, с мокрыми от мытья волосами, и по дороге сушила свои кудри на тёплом весеннем ветру. Гости уже собрались, даже ребята из соседних сёл — Арлагуля и Мохового. Это был наш последний общий праздник перед выпуском. Мы танцевали под выносной магнитофон, ели торт, смеялись. Взрослость манила, но была пока под строгим запретом, как и спиртное на столе. Мы чувствовали себя почти взрослыми, играя в эту игру. Утром мир перевернулся. Проснулась я с тяжёлой, чугунной головой. Идти в школу было не просто тяжело — было невозможно. Каждый шаг давался усилием воли. Казалось, земля уходит из-под ног. Но разве в семнадцать лет бывает что-то серьёзное? Наверное, просто перегуляла.

Первые два урока — физика. Учительница, наша строгая замдиректора Татьяна Ивановна, была одновременно и соседкой моей одноклассницы, олицетворением всего знакомого, школьного мира. На первом уроке я ещё пыталась держаться, сидела смирно за партой, впитывая в себя каждую каплю сил. К второму сил не осталось. Я положила голову на прохладную столешницу, и мир сузился до этого маленького, твёрдого островка.

Потом была общешкольная линейка. Мы, одиннадцатый класс, гордо стояли в самом центре зала, сдавая дежурство по школе младшим. Я помню вспышку ослепительного света из окон, потом — густую, бархатную темноту, накатившую изнутри. И пустоту. Звон в ушах, и я падаю, не успев понять, как это неловко — упасть на глазах у всей школы.

Дальше — отрывочные кадры, как в плохом кино. Больница. Слово «нейроинфекция». Ночь, наполненная не сном, а тихим стуком капельницы. Ожидание анализов из Екатеринбурга. И наконец, короткий, как выстрел, диагноз: «Ботулизм. Тяжёлое течение». Потом время растянулось и потеряло форму. С каждым днём я чувствовала, как жизнь отступает. Не боль — её почти не было. Был паралич, тихий и неумолимый. Он подбирался, как мороз, сковывая тело изнутри. Стало тяжело дышать. Воздух превратился в ценный ресурс, который подавали через маску. Я лежала и слушала, как работает моё дыхание — хриплое, поверхностное. Плакать было нельзя — не от запрета, а от невозможности. Слёз не было. Была только ясная, холодная мысль.

Тридцать первого мая в палату вошли все: родители, сестры , леля . Я увидела их лица и на миг обрадовалась — такой детской, простой радостью от неожиданной встречи. А потом, как ледяная волна, накатило понимание. Они приехали проститься. Они смотрели на меня, и в их глазах я впервые увидела свой уход. Это был самый страшный момент. Страшнее боли, страшнее нехватки воздуха.

И тогда внутри что-то щёлкнуло. Нет. Я не хочу прощания. Я хочу того платья, что висит в шкафу. Хочу того выпускного бала. Всю ту долгую ночь, пока в палату пробивался слабый свет фонаря, я шептала одно и то же. Не молитву даже, а заклинание, спасительный код: «Отче наш, иже еси на небесех...». Я цеплялась за эти древние слова, как за последнюю нить, связывающую меня с этим миром. Они были моим дыханием, моим боем сердца, моим желанием жить, сжатым в кулак.

Утром приехала «скорая», чтобы везти меня в Курган, к другим врачам. Меня выносили на носилках. Я смотрела в низкое майское небо и думала, что, может быть, это и есть мой последний звонок. Не тот, что я ждала, а другой — резкий, тревожный, разделивший жизнь на «до» и «после».

Скорая неслась по середине трассы в ревом сирены. Сознание ушло от меня. Очнулась я только в палате инфекционной больницы. В Кургане болезнь начала отступать. Не шумным отбоем, а мелкими, почти незаметными шажками. Как будто смерть, поняв, что здесь её не ждали, тихо сняла осаду. Сначала пришёл сон — не забытьё, а настоящий, глубокий сон, в котором не было кошмаров. Потом — первый глоток бульона, который был не просто едой, а актом победы. Тело, покинувшее меня, по крупицам возвращалось в моё распоряжение. Через несколько недель я вернулась домой. Но это была не та девушка, что шила платье и сушила кудри на ветру. От неё остались только глаза да волосы. Я была тенью, странной и легкой, еле передвигавшей ноги. Зеркало показывало незнакомку, а внутри жила другая — та, что узнала вкус кислорода как высшую ценность и шептала молитвы в ночной палате.

И вот парадокс: я еле ходила, но я оставалась жить. И в этом — в каждом неуверенном шаге, в каждом вздохе без аппарата, в каждом луче солнца на коже — была такая бездонная, тихая, невероятная радость, перед которой меркли все выпускные балы мира. Я была счастлива. Не потому, что всё стало хорошо. А потому, что просто было. Потому, что я была.

А платье так и осталось висеть в шкафу. Как память о той, другой жизни. И о том, что иногда настоящее взросление и главный бал случаются не в красивом зале, а на узкой больничной койке, где ты заключаешь самый важный договор — с самой жизнью...